— Небось, меня никто не видел.
— Как никто? Да мой Владимир сейчас здесь был; ну, если б он тебя узнал?
— Так назвал бы меня Алексеем Артамонычем Выдыбаевым. Ведь у меня на лбу не написано, что я...
— Тише, тише!.. Что ты горланишь!
Гость засмеялся.
— Ну, брат Иван Тимофеевич! — сказал он, — трусоват ты. Видно, в воеводской-то канцелярии тебя путем припугнули. Да вот, постой, скоро ты совсем окуражишься; как покину навсегда вашу сторону, так и все концы в воду. Я зашел к тебе, Иван Тимофеевич, проститься.
— Проститься?
— Да, любезный. Вишь, нагнали сюда этих сухарников драгунов, чтоб им передохнуть, окаянным. Теперь по всей Оке ходу нет нашему брату.
— Да, Кузьма Степаныч, держи ухо остро!
— Когда б их не так людно было, то я бы и «ох» не молвил; у меня ребята все удалые, любому из них по два солдата мало на закуску; да вот беда: придется не по два, а десятка по три на брата, так, знаешь ли, и невмоготу.
— Ты сбираешься отсюда подалее?
— Да, голубчик! Делать нечего: сила солому ломит. Завтра спущусь по Оке вплоть до самой Волги, а там погляжу: есть пожива около Нижнего — ладно; нет — так вниз по матушке, к Царицыну; там есть к чему руки приложить: и стругов много, и купцов немало, а всякой вольницы и беспашпортных счету нет. Что, в самом деле, Иван Тимофеевич, не целый же век шмольничать да по рублевикам сбирать; хватил разом — а там и шабаш!
— То-то же, Кузьма, видно, уж и самому надоело?
— Не то чтоб надоело: кому волюшка не люба? Житье разгульное, промысел удалой; да два-то столбика с перекладинкой мне больно не по сердцу, любезный.
— Кому они по сердцу! Ну, Кузьма Степаныч, если так, прощай, приятель; доброго пути, счастливой дороженьки!
— Постой, постой, Иван Тимофеевич! иль ты думаешь, что я на прощанье с моей родимой стороной не захочу по себе памяти оставить?
— Небось, тебя не скоро забудут.
— И, любезный! у народа память коротка. Да не мешает и хлебцем запастись на дорогу. Послушай, голубчик, сослужи уж мне последнюю службу. Вот тебе пятьдесят крестовиков; мало — так еще десяток накину; а дело-то все для тебя гроша не стоит.
— Что ты еще затеваешь?
— Вот, изволишь видеть...
— Тс!.. Тише, тише!.. — перервал Зарубкин, поглядывая с робостью на отдаленный угол двора. — Смотри, смотри, кто это там крадется подле забора?
— Где?
— Вот прямо против нас.
Гость опять засмеялся.
— Ну, правду говорят, — сказал он, — пуганая ворона и куста боится. Эк тебе с страстей-то мерещится! Да разве не видишь, что это твой журавль?
— Журавль? Тьфу, батюшки! в самом деле!.. Проклятый... как он меня напугал! Однако ж, знаешь ли что: здесь место прохожее, а людишки мои не все еще улеглись; пойдем-ка лучше в рощу.
— Да не шатается ли в ней твой полуночник?
— Кто? Владимир? Нет! он пошел спать. Пойдем, Кузьма Степаныч, пойдем! — продолжал Зарубкин, таща за собою гостя. — Володя прошлую ночь глаз не смыкал, так, верно, спит теперь мертвым сном.
Но Владимир не спал. Он ушел в свою светелку для того только, чтоб пробраться из нее в рощу, где мог на свободе грустить и мечтать о протекших минутах мимолетного счастия; о погибшей навсегда надежде; о верном, неизменном друге всех злополучных — о своем последнем смертном часе, который так ужасен для счастливца и так утешителен, так радостен для того, кто испил до дна всю чашу земной горести. Смерть — конец тяжкого изгнания, берег родной земли, о, как мила ты для усталого бедняка! С каким восторгом, устремив к небесам взоры, утомленный страданием, он повторяет неизъяснимо утешительные слова: «Приидите ко мне вси труждающие и обремененнии, и аз упокою вы». С каким весельем спешит он сбросить с себя тяжелое бремя земной жизни, грехов и горя, болезней, житейских забот и грустного воспоминания, всегда минутных радостей и вечно постоянных бед!
Владимир с полчаса ходил уже по роще; все было тихо, и даже неугомонные грачи, которых шумный крик с утра до вечера раздавался по лесу, замолкли и приютились на вершинах ветвистых дубов и высоких берез. Вдруг ему показалось, что шаги его повторяются в близком от него расстоянии... Это не отголосок! Нет!.. Так точно, он не один гуляет по роще... Вот хрупнула сухая ветка... раздался шорох между кустов... и несколько невнятных слов долетело до его слуха. Владимир остановился, шаги послышались ближе, кто-то назвал его по имени. Голос показался ему знакомым. Владимир прислонился к дереву и, почти совсем закрытый высоким кустом жимолости, стал прислушиваться.
— Полно, Иван Тимофеевич! — продолжал тот самый голос, — ну, что ты ломаешься? Эка важность, припереть часика на три светелку, в которой живет твой сын! Пусть проспит заутреню... Эх, брат, зазнался ты! Бывало, из двух рублей сбегал бы на рысях до самой Рязани, а теперь дают тебе пятьдесят крестовиков за такое плевое дело, а ты еще кочевряжишься!
— Да для чего ж ты хочешь, чтоб я продержал Володю взаперти до самого утра?
— Какое тебе до этого дело?
— Нет, воля твоя, Кузьма Степаныч, прежде скажи.
— Ну, слушай, любезный! Да только знай наперед: если я тебе все выскажу, так уж хочешь не хочешь, а делай по-моему. Я сбираюсь сегодня поздравить с праздником соседа твоего, Сергея Филипповича Ильменева.
— Помилуй, Кузьма, что ты затеваешь?
— Как что? Да разве ты забыл? Ведь я при тебе дал слово приехать разговеться его куличом. Правда, я не сказал ему, что привезу с собой гостей; да у него дом как полная чаша, про всех будет, всего вдоволь. Мои молодцы в полуверсте от его дома вышли на берег и ждут только меня, чтоб приняться за работу. Вот как ударят в колокол и все сберутся в церковь, так они с двух концов и зажгут село, а сами тотчас на сборное место, то есть в дом его высокородия, да и гуляй, молодцы! Мужички и дворовые станут хлопотать около пожара, а мы на просторе поочистим барские кладовые, кинемся на лодки, а там и поминай как звали. Ну, понимаешь ли теперь, зачем мне надо, чтобы твой сын до утра не выходил из своей светелки?