— Нет, Владимир Иванович, — сказала тихим голосом Машенька, — я хочу, чтоб мы и в несчастии нашем имели какое-нибудь утешение. Если мы расстанемся теперь, то можем не краснея вспоминать друг о друге. Вам не в чем будет упрекать себя, а мне можно будет молиться о вас с надеждою, что господь услышит мою молитву. Я сказала все. Делайте что вам угодно; только знайте, что я или в последний раз вижусь с вами без свидетелей, или навсегда буду принадлежать вам... Но что это?.. Мне кажется, сюда идут... Боже мой!.. Так точно... Ах, Владимир Иванович, если кто-нибудь нас слышал?.. Уйдите! ради бога, уйдите скорее!
Машенька затворила окно, Владимир спрятался позади большого рябинового куста; шаги приближались, кто-то говорил с большим жаром, но так тихо, что Владимир не мог понять ни одного слова. Вдруг разговаривающие поворотили в сторону и вышли из куртины на небольшую поляну. Их было двое. Несмотря на темноту, Владимир не мог ошибиться и принять их за караульщиков; он заметил также, что один из них по своему видному росту весьма походил на проезжего купца, с которым он ужинал. В другое время эта ночная прогулка возбудила бы его любопытство, но теперь ему было не до того, и когда эти полуночники, продолжая разговаривать между собою, исчезли за деревьями, он вышел опять на дорожку и, наблюдая по-прежнему всю возможную осторожность, добрался наконец до своей беседки.
По-видимому, не нужно сказывать читателям, что Владимир не мог заснуть ни на минуту. Последние слова Машеньки беспрестанно раздавались в ушах его, и когда ему приходило на мысль, что через несколько часов участь его должна навсегда решиться, сердце в нем сжималось и замирало от ужаса. По временам слабый луч надежды проникал в его растерзанную душу; но почти в то же время жестокий, неумолимый рассудок обдавал ее холодом; ему казалось, что какой-то неотвязчивый злой дух шептал над его изголовьем: «Безумный! и ты можешь надеяться, ты, сын бедного помещика и внук отпущенника, что богатый и родовой боярин выдаст за тебя единородную дочь свою! Конечно, он любит ее и, верно, желает видеть счастливою; но эта барская спесь!.. Нет! ты напрасно стараешься себя обманывать. Ты хочешь испытать своего счастья? Испытай! Но знай заранее, тебя ждет не радость, а горе и позор, не ласковый привет, а презрение и обидные насмешки». Несколько раз Владимир решался не говорить ничего отцу своему и упросить начальство перевести его роту куда-нибудь подалее за Рязань; но, несмотря на это, кончил тем, что вскочил чем свет с постели и побежал к Ивану Тимофеевичу, который ночевал в одном из флигелей дома. Он так перепугал спросонья бедного старика, что тот не мог долго понять, о чем идет дело. Владимир объявил отцу, что он должен непременно сватать за него дочь хозяина, и, не дав ему образумиться, прибавил, что если просьба его не будет исполнена, то он сам подымет на себя руки или, по крайней мере, уйдет служить за тридевять земель в тридесятое государство и никогда уже не воротится на свою родину.
— Я сейчас отправлюсь домой, — продолжал он, — и стану там дожидаться решения моей участи; какой бы ответ вы ни получили, поспешите меня уведомить. Я солдат и привык сносить без ропота все, что ни пошлет на меня господь; но неизвестность... Ах, батюшка, это не земное мучение, не пытка, а мука адская, с которой ничто сравниться не может!
Владимир обнял отца, побежал на конюшню, оседлал персидского жеребца своего и помчался вихрем вон из села Зыкова.
Было уже около шести часов утра. Варвара Дмитриевна Ильменева почивала еще крепким сном; но супруг ее давно обошел все деревенские свои заведения, побывал на псарне; завернул на конный двор; надавал тузов одному лентяю конюху, который не продирал еще глаз; покричал с своим управителем и, выпив добрую чарку домашней настойки, трудился около жирного балыка и отличной паюсной икры, которую накануне получил из Астрахани. В эту-то самую интересную минуту двери потихоньку растворились, и Иван Тимофеевич Зарубкин вошел на цыпочках в столовую. Багровый нос его казался не столь красным, как обыкновенно, волосы были растрепаны, левая рука почтительно засунута за камзол, а правою он перебирал машинально свои кисейные манжеты.
— А, сосед любезный, — закричал Ильменев, — милости просим! Я думал, что ты еще спишь богатырским сном, так же как и моя барыня. Ну-ка, Иван Тимофеевич, попробуй икорки; прямо из Астрахани получил от приятеля. Уж нечего сказать, икра!.. Диво! и настойка хоть куда. Налей себе чарку да посмакуй хорошенько, так скажешь спасибо моей Варваре Дмитриевне; что и говорить, мастерица!.. Да подойди, братец! что ты, как пень, стоишь на одном месте? Закуси чего-нибудь.
— Всепокорнейше вас благодарю, — сказал Зарубкин, перегнувшись почти вдвое. — Кушайте себе, батюшка, на здоровье, а мне есть не хочется.
— Так ты, видно, брат, уж позавтракал?
— Никак нет, сударь.
— Так что ж ты не кушаешь?.. Да кой прах! что это тебя коробит? Здоров ли ты, братец?
— Телом, славу богу; да на сердце-то у меня, батюшка…
— И, полно, любезный! Хвати-ка добрую красоулю, так и на сердце легко будет. Прошу покорно!
— Нет, Сергей Филиппович, не трапезою душа живится; конечно, и я чарочку-другую в день выпью ради стомаха, но теперь мне вовсе не до питья, батюшка.
— Кой черт! Да что с тобой случилось?
Зарубкин всплеснул руками и так жалко искривил рожу, что Ильменев повторил с беспокойством свой вопрос.
— Ох, батюшка, — сказал Зарубкин, — недаром говорят: дети радость, дети и горе! А у кого всего-навсего одно только детище...
— И, любезный! и мало, и много детей — все равно. Ведь и десять сыновей как десять пальцев: любой отрежь, все больно. Да что тебе вздумалось говорить об этом? Уж не занемог ли твой Владимир?