— Ну, плохо дело! — сказал Рощин, опуская наземь Машеньку, которая начинала приходить в себя.
Он окинул быстрым взором всю окрестность: направо, шагах в пятидесяти от него, подле рыбачьей хижины, понятой водою, причалена была лодка.
— Авось, успею! — шепнул он.
— Владимир! — вскрикнула Машенька слабым голосом.
Быстро обнял разбойник одной рукой Машеньку, выхватил из-за пазухи широкий нож и занес его над грудью полумертвой девушки, но Владимир был уже подле; поднятая рука разбойника замерла в его руке, и нож выпал на землю. Рощин бросил Машеньку и отвел левою рукою направленный на него пистолет; выстрел раздался; пуля свистнула мимо. Сильным порывом разбойник освободил свою правую руку, обхватил обеими Владимира, прижал его к груди, и смертельная борьба началась. Она была непродолжительна: отчаянное мужество, гибкость, необычная мощь Владимира — ничто не устояло против колоссальной силы Рощина: он задушил его в своих объятиях, сшиб с ног, придавил коленом к земле и, поднимая свой нож, сказал вполголоса:
— Это тебе! а батюшке честь впереди!
С воплем отчаяния кинулась Машенька на грудь Владимира под самый нож разбойника; он остановился и устремил свои сверкающие глаза на бедную девушку.
— О, ради твоего последнего часа, ради самого господа! — произнесла умирающим голосом Машенька.
В неумолимых взорах разбойника мелькнуло что-то похожее на жалость.
— Сюда, братцы, сюда! — загремели вблизи голоса, и человек десять драгунов выбежали из-за кустов.
— Молись за нее богу! — сказал Рощин.
Он вскочил, отступил шага два назад и со всего размаха бросился в реку.
— На берег, ребята! — вскричал вахмистр, который бежал перед драгунами, — и лишь только он вынырнет...
— Стойте! — сказал Владимир, подымаясь с трудом на ноги. — Пусть он умирает своею смертию: мы не палачи.
— И то правда, ваше благородие! — отвечал вахмистр, войдя с своими товарищами на песчаный холм, — река в разливе, не переплывет.
— Вот он, вот он! — закричали драгуны.
В нескольких шагах от берега Рощин показался на поверхности воды; он плыл с неимоверной быстротою.
— Смотри, смотри, куда пробирается! — сказал вахмистр. — Вон там, на воде, подле той избенки, видите, причалена лодка?.. Зорок, собака!
Рощин доплыл до рыбачьей хижины, прыгнул в лодку, в полминуты выбрался на быстрину и помчался стрелою по течению реки.
— Эх, ваше благородие, — сказал один драгун, — прозевали мы его!
— Молчи, дурак! — прервал вахмистр. — Видно, ему так на роду написано; кому быть повешену, тот не утонет.
— Дочь моя! Дочь моя! Она жива! — раздались позади голоса, и Машенька бросилась на шею к Ильменеву.
— Теперь поцелуй жениха своего, — сказал Сергей Филиппович, подводя ее к Владимиру.
— И да благословит вас господь! — прошептала Варвара Дмитриевна, обнимая их обоих.
На другой день, около вечерен, Ивана Тимофеевича Зарубкина нашли зарезанным в лесу, в двух шагах от его усадьбы. Вся шайка Рощина была истреблена, но он сам пропал без вести. Владимир женился на Машеньке, вышел в отставку и вместе с Ильменевыми отправился на житье в Москву. Прошло лет двадцать; имя удалого разбойника почти совсем изгладилось из памяти прибрежных жителей Оки; одни зыковские крестьяне пугали еще Кузьмою Рощиным детей своих и рассказывали им, как он выжег их село, как разграбил барский дом, как молодой их барин, Владимир Иванович, нагрянул на его шайку с своими драгунами и перерубил всех дотла, кроме самого Рощина, который обернулся серым волком и, как слышно, убежал в Брынские леса, где и теперь рыскает по ночам и воет так, что кругом его верст за десять по всему сырому бору стон идет, земля дрожит и птица со страстей гнезда не вьет.
Тысяча семьсот семьдесят первый год памятен для московских жителей: он был одним из самых тяжких годов для нашей древней столицы; и теперь еще старики, рассказывая про былое, говорят: «Это случилось года два до московской чумы; это было в самый чумный год». Выражаясь таким образом, они уверены, что определяют с большею точностью время происшествия. До сих пор московские старожилы, вспоминают с ужасом об этой «године бедствия», с которой, по словам их, едва ли может сравниться французский «погром» 1812 года. Я почти согласен с этим: в 1812 году, смотря на необъятное пепелище Москвы, на тысячи разрушенных и сгоревших домов, вы могли думать, что те, которые в них жили, зажгли их собственною своей рукою, что они утратили часть своего достояния, но спаслись сами и, может быть, спасли сим пожертвованием славу, могущество и самобытность своей родины. Эта утешительная мысль, эта мысль, возвышающая душу, накидывала какой-то очаровательный покров на развалины Москвы; вы смотрели не с горем, но с благоговением и гордостью на эти священные груды камней, на эту обширную могилу врагов России. Пусть скажет тот, кто вскоре по изгнании французов был в Москве, не была ли эта мысль для него ангелом-утешителем даже и тогда, когда он сидел на развалинах собственного своего дома?
В 1771 году Москва не горела, по улицам не дымились остовы домов: дома стояли по-прежнему на своих местах, но эти заколоченные двери, забитые досками окна, эти вывески смерти — красные кресты на воротах зачумленных домов, которые, как два ряда огромных гробов, тянулись по обеим сторонам улицы, — не во сто ли раз ужаснее всякого пожара? Прибавьте к тому почти совершенное безначалие, безмолвие могильное в предместьях, неистовые крики бунтующей черни в средине города — этой безумной толпы, которая, упившись кровью тех, кои заботились о ее же спасении, грабила, разбивала кабаки и устилала своими зараженными трупами опустелые улицы Москвы. Представьте себе все это, и вы, верно, согласитесь, что бедствие 1771 года было гораздо тяжелее для московских жителей, чем то, которое в 1812 году сделалось началом, а может быть, и главною причиною спасения всей Европы.